положа руку на сердце

Талант

Отрывок из повести

«Портрет рыбака на фоне зелёного моря»

***

Работа в церквушке, особенно поначалу, захватила художника Лукашова. Наверное, именно этого не хватало ему, именно этого жаждала истомившаяся его душа.

Но постепенно Лукашов начал к работе этой охладевать.

Временами он ещё забывался, но потом подступала привычная тоска и снова мутила ему разум и рвала сердце.

Привычные мысли не покидали его даже тут: «Да что это за малость, что это за церковка! Это — как издевательство какое-то, по убогости своей... — думал порой художник Лукашов. — Тоже мне, собор святого Петра! Вот где можно было развернуться, вот где было искусство! А тут!»

И стало Лукашову... скучно, что ли. Хотел было даже отказаться от этой церковки, да не успел.

В тот день художник Лукашов пришёл в храм часа в четыре, вечером, и только попытался начать рисовать, как священник мягко тронул его за рукав.

— Ты, милый мой, забыл, видно, что суббота сегодня. Не начинай. Сейчас я вечерню буду служить. Оставайся, помолишься.

Лукашов остался. Он и сам не знал, почему. Можно ведь было выйти на пыльные, ещё не остывшие от дневного жара улицы краевого центра. Можно было выпить «Жигулёвского» пивка с сушёной рыбкой, продававшейся тут же.

Но вот уже началось чтение, и Лукашов сел на лавочку под стенкой церкви, в уголок.

Тихо продвигалась вечерняя служба. Людей было совсем немного. Три старушки, пожилая женщина в чёрном платке, мужик — старый, согнутый, бородатый, с палочкой в руке.

Было ещё несколько неприметных, тёмных личностей. Похожих на тени, акварелью положенные в углах.

Лукашов очнулся только тогда, когда народ, собравшийся в церкви, стал подходить к священнику. Священник помазывал лбы подходящих к нему людей маленькой кисточкой, макая её в золочёную рюмочку. Он как будто рисовал на лбах подходящих людей какой-то знак. Это был крест, конечно. И, когда люди уже прошли, священник взглядом подозвал художника и нарисовал крест на его лбу. Так же, как и всем, кто был в церкви.

«Надо же, — подумал Лукашов, — Крест... На моём-то лбе...»

***

«Слава в вышних Богу, на земли мир, в человецех благоволение...»

«... Благоволение...» — отозвалось в сердце художника.

Хор, если двух чистеньких, благообразных старушек можно было назвать «хором», пел слабо, но слаженно. Удивительно, но Лукашов вдруг понял, о чём поют старушки.

«Научи мя оправданием Твоим... Яко Ты еси Един Господь... Яко у Тебе источник живота...» Странные, до боли искренние слова… Это были именно те слова, которые он хотел... которые он всю жизнь хотел не то, что говорить, а кричать, шептать, повторять и повторять эти слова...

Да, именно так! Ты еси Отец мой и Бог мой.

Мой, мой! Мой. И я, я — хочу кричать Тебе, поклоняться Тебе, славить Тебя!

Поклоняться!

«Яко Ты еси Един Господь...»

Живая человеческая душа не может не поклоняться, но страдает она, обманываясь и поклоняясь ложным богам и идолам. Потому и отдают фальшью все другие славословия кому бы то ни было и чему бы то ни было, ибо нет в этом мире ничего, что не могло бы не пройти, не прекратиться.

Что в мире сем имеет безусловность и полноту? Ничто. Кроме Творца...

Да, так... никогда не мог художник Лукашов поклоняться земным идолам. Так, чтобы от всей души. Никаким членам, никаких партий.

Да, так... Но всегда лишён был художник Лукашов поклонения настоящего, небесного. Но всю жизнь, всю свою сознательную жизнь жаждала душа его именно этого — именно такого поклонения.

Жаждала поклонения, когда наблюдала за изменениями красок неба и моря.

Жаждала поклонения, когда наблюдала за изменениями человеческих лиц.

Жаждала!

Пытался, пытался поклоняться Лукашов гениям земным. Рафаэлю, Микеланджело. В особенности — Микеланджело. Поклонялся он и Серову, и Врубелю. И Репину, и Васнецову... Да Айвазовскому, наконец...

Но не могла не ощущать душа его, что и в этом поклонении не всё было безусловным, не всё было — полностью чистым.

Нет, иначе так не болело бы сердце о них, о своих детях... о ненаписанных своих картинах... Подмешивались в это поклонение сомнения и даже зависть, если уж полностью быть честным, хотя бы с самим собой. Истосковалась без поклонения бедная, почти пустая душа художника Лукашова, всё рвалась и билась, как рыба, вытащенная на сушу.

И вдруг показалось Лукашову, что кто-то, очень сильный, взял его душу и бросил её, как эту умирающую рыбу, — бросил в чистую, прозрачную воду. Пусть ненадолго, пусть на миг, но бросил...

Сердце его колебалось в такт сказанным, вернее, пропетым словам.

«Какие слова! Боже мой, слова-то какие! И это сейчас, здесь, наяву? Всё это мне не снится? Это бывает? Бывает, оказывается...»

Сжало горло Лукашову, перехватило дыхание.

Бог, Бог, явственный, живой, настоящий, протянул к нему Свои руки, как бы говоря: «Где же ты был так долго, сынок? Почему не вспоминал Меня, Отца своего? Почему забыл ты, перед Кем преклонить тебе голову свою?»

Талант

***

Служба закончилась, и старенький священник вышел из алтаря. Он был какой-то такой... близкий и домашний в своей чёрной рясе, свободно висящей на его худенькой фигурке. Он прошёл к лавочке и присел рядом с Лукашовым.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил священник.

— Какие слова... там, в конце... Даже и не веришь, вроде, а такая... благодарность... такое поклонение, что аж сердце трепещет.

— Ну, если сердце способно к поклонению, значит, не всё ещё потеряно для этого сердца, — отозвался священник.

Лукашов промолчал. Не всё потеряно...

А что вообще потеряно?

Ряса на священнике старая была, потрёпанная и снизу, и по рукавам. И художник Лукашов задал священнику вопрос, который хотел задать уже давно.

— Батюшка, — спросил он, — а что это вы... платите нам, да не мало... а сами... бедствуете, видно? Уж не обижайтесь за вопрос.

— Да чего ж обижаться, — ответил батюшка, — если правда. Сам видишь — туго сейчас с прихожанами. Нет прихожан. Сейчас в храм прийти — почти что так, как в войну на амбразуру лечь. Можно и убиту быть, а уж ранену, да отправлену в обоз мирской нашей жизни — это уж точно. Только тот в храме, кто такую крепкую имеет веру, что мира не боится. Да крестятся ещё. Тайно. Детей, в основном, крестят. А отпевают — реже...

— Для кого же вы храм реставрируете? Деньги платите?

— А для Бога, милый мой, — сказал батюшка и посмотрел прямо в глаза Лукашова.

Глаза священника блеснули в церковном полумраке.

— Я атеист... почти, — сказал Лукашов. — И я, например, не понимаю. Хотя чувствую, но не понимаю. Религия — опиум для народа. Так нас учили. А мне не нужен опиум. Я — человек, и «звучу гордо».

— И ты, гордый такой, не стесняешься быть итогом случайно собранных, да неизвестно в какой луже, органических молекул? Да невозможно же хаотическим подбором создать простейшую клетку, а не то что такую высокоорганизованную личность, как ты! Идея, идея первична. Бог! Бог как Творец, и ему же славу возсылаем — Отцу, и Сыну, и Святому Духу, Троице единосущней и нераздельней!

Священник встал со скамьи и перекрестился в сторону алтаря.

— А ты, милый мой, создан по образу и подобию Всевышнего. Ты способен чувствовать, ты обладаешь разумом, ты способен творить подобно Богу. Творить! Если бы не была повреждена дьяволом наша природа, как бы мы могли творить... и как могли бы любить друг друга... да...

Голос священника возвысился и дрогнул.

— А ты говоришь — материалист! Дьявольская это вера — материализм. Нет души — значит, умер и превратился в прах. Ведь нету же души! Нету жизни вечной, нету спасения... Ничего нету. Делай, что хочешь, и после нас — хоть потоп. Разлагайся на атомы, и всё.

— Страшная картина. Некрасивая, — поёжился Лукашов.

— То-то, страшная. Вот так и вся страна наша живёт. Бедная, многострадальная Россия... Россия без Бога — может ли что страшнее быть? Злее, неуправляемей... Ещё будем мы плакать, будем волосы рвать на себе...

— О чём? — спросил Лукашов. — О чём мы будем плакать?

— О том, что без Бога жили. Может, ты доживёшь ещё да вспомнишь мои слова... И сам поплачешь...

Они сидели на лавочке. Ждал вопросов священник, и не решался, не мог задать их художник Лукашов. Эх, гордость житейская...

— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — И ты, ты-то сам — не зря здесь оказался, я думаю. Бог тебя сюда привёл.

— Меня Титаренко сюда привёл!

— Бог сюда привёл и друга твоего, и тебя. Спрашивай! Я же вижу, что болит у тебя душа.

— Болит. Иногда так болит, что сил нет. Кажется, ещё немного — и разорвётся она, душа-то. Или просто разрыв сердца будет. И всё — конец.

— Не страшно? Что конец, и всё?

— Страшно.

Они снова помолчали.

Талант

Странные чувства испытывал Лукашов. Он знал, что сейчас выложит всё то, что лежит у него на душе. Расскажет этому старому, ничем не примечательному человеку, одетому в чёрное.

Художник Лукашов вздохнул, как перед прыжком, и сказал:

— Всю жизнь мечтаю большие полотна писать... большие картины. Всю жизнь пишу их... мысленно, и не могу перенести на холст... А рисую — только этюды да наброски... От этого — и больно, и страшно...

Ух, как тяжело далась Лукашову эта фраза. Невозможно тяжело, больно... больно... и стыдно...

— И чем ты сам можешь это объяснить? — спросил священник.

Не в бровь, а в глаз!

— Нет времени... работаю в школе... в художественной, вы же знаете... да подрабатываю ещё... Денег нет. Мастерскую хотели снять, давно хотели, да денег нет... Жена ворчит, что жить не на что. Что надо лозунги писать... И так вечно — изо дня в день...

Слова Лукашова зависли в воздухе. Казалось, что священник не принимает в себя эти слова, и поэтому они повисли в воздухе и висели там, без движения и колебания.

— В этом ли причина? — спросил священник. — Ту причину мне говори, которую знаешь только ты. Не ту, что снаружи, а ту, что внутри! А ты — её знаешь! Говори!

Слова священника прозвучали жёстко. И это было то, что нужно.

— Боюсь... что это не будет... так, как мне хотелось бы... не будут эти картины на уровне великих... и потому — их нет совсем... И я уже извёл себя, полностью извёл... И такая злость иногда бывает во мне... аж самому страшно... разрывает меня... А потом — пустота. Тьма, просто тьма какая-то...

«Как я мог сказать подобное?» Лукашов поднял голову и посмотрел прямо перед собой невидящими глазами.

— Однако много ты хочешь... Велики запросы твои. На великое посягаешь... И от того, что так велики твои запросы, страдаешь ты — от неуверенности в себе и от страха. Так ли?

— Так...

— Знаешь ли ты притчу о талантах? Евангельскую?

— Слышал. И я всегда не понимал, почему Бог последнего — прогнал.

— А это ты и есть — тот последний! Потому, что ты — великим себя возомнил. А свой, собственный, Богом тебе данный талант — зарыл в землю. Талант дан тебе — твой, твоей душе предназначенный! Тебе, и только тебе, понимаешь? А ты придумал, что у тебя — другой какой-то. Не твой он — потому и боишься ты этого таланта! Неужто не приходило тебе это в голову?

— Нет... Я думал — так, как Микеланджело, — или никак...

— Не так, как Микеланджело, а так, как тебе дал Бог! Тебе! Микеланджело, он перед Богом за себя будет ответ держать. А ты — за себя! Спросит тебя Бог: «А что же ты, художник, сделал с талантом своим?» И что ты Богу ответишь?

Художник Лукашов молчал.

— А ты ответишь: «А я всю жизнь смотрел на талант соседа и завидовал ему, да хотел, чтобы у меня всё было так, как у него. Или лучше! А свой, свой собственный талант не использовал. Я его зарыл! Зарыл!». Вот это ты скажешь, и Бог ответит тебе так же, как и тому, последнему.

Священник остановился, перевёл дыхание и продолжил говорить. И не было в его голосе снисхождения.

— Давно ли ты рисовал — просто так, не думая, что получится — гениальное полотно или простой набросок? — спросил священник. — Давно ли ты рисовал — просто потому, что не мог не рисовать? Потому, что хотел? Как дитя, с благодарностью отцу — за новые краски? Как дитя, благодаря Отца небесного — за зоркость взгляда, за дар — жизнь видеть и изображать?

Да, так… рисование в последнее время почти перестало приносить Лукашову радость. Только муку, привычную муку его гордому сердцу, презревшему талант свой и посягнувшему на талант чужой...

Лукашов застонал. Почти вслух. А священник, казалось, хотел доконать его.

— Вот оно, твоё сердце, чем наполнено было, — продолжал священник. — Гордыней, в первую очередь! Претензией! А ещё — тоской. Эдакой гордыней, только со знаком «минус». Ты уже сам себя начал разрушать оттого, что не соответствовал своим же собственным претензиям. А дальше — ты уж сам видишь. И страх, и зависть. От них — злость. Да, и вот ещё что — трусость!

— Нет... — слабо откликнулся Лукашов.

— Да, трусость, как это ни прискорбно звучит. Трусость работать в полную силу, причём так, как можешь ты и только ты! Ты думаешь, на то, чтобы быть самим собой, — не надо мужества?

«Боже мой, ещё и трусость... быть самим собой...»

— Надо остановиться тебе... Покаяться... Спасать надо душу, павшую во грех... Тяжек грех гордыни, и психиатрическая больница при этом — ещё не самое большее из зол. Ибо даже там — у человека остаётся шанс. Хоть и призрачный, но пока человек жив...

— А что же... может быть больше?

— Пустота. Вечная смерть души, что гордыней закрылась от Бога.

***

А потом забыл художник Лукашов о времени. Забыл и о еде, и о себе. Он писал. Работал. И образы святых занимали свои места на стенах церкви. И смотрели на художника, начиная жить своей, уже совершенно отдельной от него жизнью.

Кажется, Лукашов испытывал при работе своей что-то такое... неназываемое словами. Может быть, сюда подошло бы слово «счастье», не будь оно так опошлено и так «заиграно» мирскими своими интерпретациями.

Лукашову хотелось рисовать, и он — делал это. Рисовал в полную силу своего дара и таланта. В полную — физическую силу. Может ли в этом мире быть что-либо прекраснее этого?

Он смотрел в расписанный потолок широко открытыми глазами. И показалось художнику Лукашову, что и Бог смотрит на него со Своей высоты. И радуется! Чему? Тому, что Лукашов признал своим — свой талант. Тому, что он — не зарывает этот талант.

«Не зарываю, Господи! Слава Тебе, Господи!

Здравствуй, здравствуй и ты, брат Буонаротти! У тебя был свой талант и свой собор святого Петра. А, может, и ты мучился и считал, что твой талант меньше, чем у Леонардо? Или у Рафаэля? Нет? Кто теперь может рассказать об этом правду? Не мучение ли это — всех художников, от начала времён? А может, и не только художников?»

Лукашов прикрыл глаза. Он посмотрел в своё сердце. Там было ясно и светло, и не было там ни зависти, ни тоски.

«Слава Тебе, Господи! В сердце нет мучения. А вот — мой талант, Господи, и мой, мой собор святого Петра. Благодарю Тебя, Господи, за то, что есть у меня мой талант, и есть у меня — мой собор. И надо иметь мужество, чтобы жить, не зарывая свой талант, и надо иметь мужество, чтобы расписывать свой собор. Да будет Бог милостив к нам, старший брат мой, Буонаротти...»

Татьяна ШИПОШИНА, г. Москва

21.03.2020

Поделиться с друзьями: